Хайне не чувствует боли. Абсолютно. Никакой. Потому, что «гребаный андед» - так Бадоу говорит. Потому, что давно разучился жить, как обычные люди. Ничего удивительного, впрочем. Жизнь разделилась на «до» и «после». Хотя нет, не сама разделилась – разделили, не спросив об этом самого Хайне. Еще того, другого Раммштайнера. Маленького мальчика – дрожащего, изломанного, с тонкими трясущимися пальцами и затравленным взглядом. Тот мальчик – фантастика, что Хайне еще помнит об этом – до одури боялся боли. И потому бросался вперед и рвал на части, боясь, что в любой момент его убьют. Нынешнему Хайне плевать на это. Он даже плакать-то не умеет. А тот, другой, давился слезами. Задыхался, отплевывался. Отчаянно цеплялся за жизнь, в которой не было абсолютно ничего радостного. Он шел на свет. Нет, не шел – летел. Иногда Хайне думает, что всем было бы лучше, если бы он остался там, в темноте.
Хайне не чувствует боли. Абсолютно. Никакой.
Потому, что «гребаный андед» - так Бадоу говорит. Потому, что давно разучился жить, как обычные люди. Ничего удивительного, впрочем.
Жизнь разделилась на «до» и «после». Хотя нет, не сама разделилась – разделили, не спросив об этом самого Хайне.
Еще того, другого Раммштайнера. Маленького мальчика – дрожащего, изломанного, с тонкими трясущимися пальцами и затравленным взглядом.
Тот мальчик – фантастика, что Хайне еще помнит об этом – до одури боялся боли. И потому бросался вперед и рвал на части, боясь, что в любой момент его убьют.
Нынешнему Хайне плевать на это.
Он даже плакать-то не умеет.
А тот, другой, давился слезами. Задыхался, отплевывался. Отчаянно цеплялся за жизнь, в которой не было абсолютно ничего радостного.
Он шел на свет. Нет, не шел – летел.
Иногда Хайне думает, что всем было бы лучше, если бы он остался там, в темноте.